Простое объявление в газете... Те, кто не знал этого ребенка, — прочли, остановились на мгновение, подумали: «Бедный мальчик, совсем еще маленький... всего девять лет». Те, кто хотя бы случайно встречались с семьей о. Бориса Старка и знали Сережика, с искренним участием подумали: «Как? — это сын того молодого священника, этот веселый, здоровый мальчик с блестящими глазками? Как жаль! И что это была за болезнь?»
Для тех, кто имел счастье ближе знать этого здорового мальчика с блестящими глазками, подарившего им целый мир лучших, высших переживаний, слова объявления заставили мучительно сжиматься их сердца от страшной жалости и скорби, но в то же время приоткрыли перед ними завесу, которая отделяет от нас небесный, потусторонний мир, куда ушел необыкновенный ребенок...
Я имела счастье знать его близко, любить его, имела счастье испытать на себе его детскую доверчивую привязанность и такую недетскую, глубоко чуткую ласку.
Помню нашу первую встречу в июле 1939 года. Летний солнечный день в Эленкуре. В большой столовой русской колонии спешно накрывают столы, гремит посуда, стучат ножи, вилки. В большие открытые окна льется солнечный свет; вдали, в голубой дымке — эленкурский горизонт. Я только что приехала и стою среди столовой, разговаривая с отцом Борисом. Вдруг в крайнем окне, в которое врываются крики детей, играющих в волейбол, появляется веселая темная головка с необыкновенно сияющими, брызжущими шалостью глазами, цепляются за подоконник загорелые ручки.
— Сережик! Слезай сейчас! — кричит о. Борис. — Сколько раз тебе запрещали в окно лазить!
Сияющая рожица быстро исчезает.
Как мы подружились, сблизились — не помню. Только очень скоро он стал у нас как свой. Отпрашивался гулять со мной и моими племянниками, убегал из колонии и появлялся у нас во все часы дня, с раннего утра, когда еще я не была готова и комната не убрана. Тук-тук-тук в дверь. «Кто там?» В щелке появляется свежеумытое детское лицо, такое ласковое... чуть-чуть заискивающая улыбка — и нельзя не впустить, хотя и пол подметать нужно и торопиться в колонию... А Сережик в одну минуту уже во всех трех комнатах побывал, все осмотрел, и под кровать залез: что-то там интересное увидал, и на чердак сбегал, и железку какую-нибудь сломанную разыскал и просит позволения взять ее — и ни в чем нельзя отказать, и рассердиться на беспорядок нельзя, когда видишь эти лучистые глаза, эту, такую подкупающую, детскую доверчивость.
Гулять с нами он очень любил. Его влекло к нам то, что мы своей семьей гуляем, не как колония; привлекала большая свобода, привлекал маленький велосипед, на котором он по очереди с моим племянником катался и, к моему великому ужасу, летел сломя голову, без тормозов, с ракрасневшимися щеками, горящими глазами, с невероятным увлечением и задором. Привлекало его и то, что он чувствовал в нас что-то свое, родное — церковное. Знал, что мой отец священник. Знал, чувствовал, что я так же думаю, верю, того же направления, как и его родители.
Скоро он стал садиться ко мне на колени. Вдруг порывисто влезет, обовьет руками шею, прижмется всем своим крепеньким тельцем — и как поцелует! «Ты хорошая!» — у меня сердце таяло.
Случилось так, что мое место за обедом оказалось на конце стола, против о. Бориса, его жены и Сережика, который всегда сидел между родителями. Я спросила, почему Сережа не сидит за детским столом. И тут узнала... что он уже несколько лет не ест мяса, и тут, в колонии, родители взяли его за стол взрослых во избежание осложнений. Он ел картофель, овощи, фрукты, макароны и, видимо, страдал, если в картофель попадал мясной соус.
Мать его рассказала мне историю его отказа от мясной пиши. Ему было не больше трех лет, когда на Рождество, на елке, ему подарили много шоколадных зверушек и печенья в виде зайчиков, барашков и т. д.
Сережик любил сладости и шоколад, как все дети, но зверьков есть не стал: он бережно выбирал их из другого печенья, складывал в коробку и прикрывал ватой. Через некоторое время он как-то был с матерью на базаре и, проходя мимо мясной, спросил: «Что такое мясо?» Пришлось ему объяснить. Вернувшись домой к завтраку, он наотрез отказался от мясного блюда. Никакие уговоры и просьбы не подействовали. С этих пор он никогда мяса не ел. Но это было не отвращение к мясу, а принципиальное решение. До этого Сережик очень любил ветчину и телятину. Как-то он спросил: «А что, ветчина — тоже мясо?» — «Да». — «Как жаль, я ее так любил». И больше никогда не пробовал.
Рыбу он ел. «Почему же ты ешь рыбу, а мяса не ешь? Рыба тоже живая», — говорили ему. Сережик отвечал: «Рыба не дышит воздухом».
Родители боялись, что он ослабеет без мяса, пытались его обманывать. Долгое время уверяли, что сосиски делают из рыбы или же из какого-то «морского конька», который живет в воде и не дышит воздухом. Сперва он верил, но потом, когда узнал, что сосиски тоже мясо, горько плакал и упрекал родителей: «Зачем вы меня обманывали?»
Как-то Сережик после обедни в церкви на улице Дарю был в гостях у о. Никона (Греве). Отец Никон дал ему большой банан. Сережик сидел, поглядывал на банан, но не ел его и не трогал. Его несколько раз угощали. Наконец мать спросила его: «Что же ты не ешь банан?» Он ответил: «Вы меня опять обманываете: ОНА была гусеницей, и у нее оторвали лапки...»
Нет, это не было отвращение к мясу, это была любовь ко всему живому, ко всему, что «дышит воздухом» и имеет право на жизнь. Но, вместе с тем, Сережик уже тогда знал, что монахи никогда не едят мяса, и, главным образом, это было у него монашеское решение. Твердый, сознательный отказ от мяса. Не вегетарианский, а монашеский взгляд: рыбу есть можно, ведь Спаситель ел рыбу.
Встреча с о. Никоном сыграла большую роль в жизни Сережика. Это был первый монах, с которым он сблизился и который стал его духовным отцом. Как маленький мальчик понимал монашеский путь, как он объяснял себе монашество? Один Господь это знает. Но решение стать монахом явилось у него естественным, и никогда ни о чем другом он не мечтал, не менял своего решения, как это часто делают дети. Он говорил своим родным: «Я вас очень люблю, а все-таки от вас уйду».
И это свое решение он держал в глубине своего сердца, не говорил о нем, — так же, как не говорил, почему он не ест мяса. Как-то ужасно стеснялся, если его об этом спрашивали или вообще обращали на это внимание.
Назвали его в честь великого подвижника и наставника русского монашества, но ему как-то ближе всех святых был преподобный Серафим. Сережик был еще совсем маленьким, когда мать рассказала ему житие преподобного. С тех пор он постоянно говорил:
— Я хочу быть, как преподобный Серафим. Ведь преподобный Серафим ел одну травку, почему же я не могу? Я хочу быть, как он!
Все это не мешало Сережику быть веселым, живым, жизнерадостным мальчиком, шалуном — и каким шалуном! Достаточно было посмотреть на эту круглую веселую рожицу, увидеть его исцарапанные, грязные коленки, ручки, которые так и лезли в карманы, что строго запрещалось. А в карманах-то чего-чего не бывало! Всякие сокровища в виде камешков, железок, пробок, веревочек — самые мальчишеские карманы. И при этом глаза, такие глаза — сияющие, веселые, искрящиеся. В них — и свет, какой-то внутренний, и жизнь, и шалость детская. Но шалости его были просто шалости. Никогда ничего плохого в них не было.
Семи лет Сережик поступил в русскую гимназию. Все там его знали как веселого шалуна, которого и из-за стола не раз выгоняли за озорство, — но все его любили. Бывшие гимназистки с ужасом вспоминают, как он шалил но дороге в автобусе, как перекидывался ранцем с другими мальчиками. Кондукторы автобусов все знали и любили его, да и нельзя было его не любить.
И вот в душе этого веселого, жизнерадостного ребенка глубоко и ясно запечатлелся закон Христов, закон Любви и Правды. В жизни для него все было ясно. Да — да. Нет — нет. А что сверх этого, то от лукавого (Мф. 5,37).
До принятия священства о. Борис с семьей жили в одном из пригородов Парижа, в большом квартирном доме. Сережик часто видел на улице нищих, ожидающих подаяния, с надеждой озирающихся на окна домов и квартир. Видел, как иногда из этих окон нищим кидали монетки. Этого он не мог выносить! Зачем кидают деньги, зачем заставлять нищих нагибаться? Сколько раз он сбегал по лестницам, чтобы подать нищему или же подобрать и подать ему то, что кинули другие. Он спрашивал свою мать: «Можно позвать к нам нищих обедать? Почему ты зовешь к нам обедать людей, которые сыты и хорошо одеты, а не зовешь нищих, которым вправду надо дать есть?» Как трудно ответить на такой вопрос!
Сережик вообще любил нищих. На Пасху в церкви на улице Дарю он просил позволения христосоваться со всеми нищими на паперти и ужасно огорчался, что ему этого не разрешали, огорчался серьезно и не понимал, — почему? Фальшь жизни, неправда наших условностей глубоко оскорбляли его.
Почему в подворье, после прощальной вечерни так хорошо все просят друг у друга прощения, а если потом мы встречаем знакомых и даже родных, то у них не просим прощения? Почему дома, на подворье, у о. Никона перед обедом читают молитву, а у знакомых просто садятся за стол? Почему мы не можем у них прочесть молитву? Ему казалось, что когда прочтут молитву, когда батюшка благословит еду, и еда-то становится вкуснее.
После того как отец Борис сделался священником, Сережика огорчало, что не все подходят под благословение папы, а некоторые здороваются с ним за руку, как с простым человеком, а папа — СВЯЩЕННИК.
Однажды, еще до священства о. Бориса, когда Сережику было всего пять лет, Старки после ночной службы на Пасху в церкви на улице Дарю собирались ехать разговляться к родным. С собой в церкви у них было десять крашеных яиц. Сере-жик почти все яйца раздал нищим, одно подарил владыке митрополиту. Приехали к родным. Пасхальный стол, цветы, нарядные платья, веселые лица... Сережику этого было недостаточно. Он все ждал молитвы, ждал «Христос воскресе». Без этого ему казалось невозможным сесть за стол. Но никто, видимо, не собирался петь молитву. Тогда маленький пятилетний мальчик подошел к своему месту за столом, положил кулачки на стол и запел:
— Христос воскресе из мертвых!
Шумное веселье взрослых затихло, кругом смолкли. Он допел до конца; как ни в чем не бывало, веселый, радостный сел за стол и начал разговляться. Для него свет Христов светил всегда, освещал и наполнял все уголки его домашней детской жизни.
Вера его была проста и сильна. Он все удивлялся, что когда болеют, то зовут докторов:
— Зачем это? Надо просто помолиться или позвать на помощь какого-нибудь святого — и все пройдет!
Так он говорил, и известен случай, когда он по просьбе своей матери помолился о себе и о своей больной сестрице. Это произошло накануне праздника Входа Господня в Иерусалим. У обоих детей была высокая температура и болело горло. Сережик помолился, как обещал, и на следующее утро оба оказались совершенно здоровыми и были v обедни.
С церковной жизнью Сережик сроднился рано, прислуживал в церкви на улице Дарю, всегда одинаково с любовью и радостью собирался в церковь. Прислуживал вместе с папой. Ему было семь лет, когда о. Борис в день св. Александра Невского был посвящен во диаконы. Как Сережик переживал это! Во время Литургии он стоял на правом клиросе, откуда все хорошо видно. В алтаре находился владыка Владимир Ниццкий, который обратил внимание на это сияющее детское лицо и спросил:
— Кто этот мальчик с таким ангельским лицом?
Весь этот день Сережик не отходил от отца, ему хотелось сидеть прямо около него. Это был уже не просто папа — «Папик», а папа — духовное лицо, священное, церковное.
Когда о. Борис сделался священником, Сережик всегда прислуживал ему в церкви. Как трогательно и умилительно было видеть их вместе! Высокая фигура о. Бориса — и рядом маленькая фигурка в стихарике, черная головка, поднимающийся кверху нежный детский профиль, внимательные, серьезные черные глаза. В церкви в этих глазах не было и тени обычной шалости. Когда я узнала Сережика, то всегда поражалась той перемене, которая происходила в нем во время богослужения. В его прислуживании в алтаре не было никогда шалости, которую так часто, к сожалению, видишь у мальчиков, раздувающих кадило, играющих с церковными свечами. Нет, прислуживал Сережик всегда с благоговением, с таким особенным, до конца серьезным выражением лица. Это была не внешняя дисциплина, а внутреннее чувство, настоящая молитва. Он чувствовал Бога, ходил пред лицом Божиим. В церкви все для него было свято, все преисполнено дивной стройности и красоты. И он в своем стихарике, около папы, составлял тоже частицу этой стройной гармонии, участвовал в богослужении, со всем усердием детским служил Богу. — МЫ с папой служим, — говорил он. И это нисколько не мешало ему после службы, выйдя из церкви, начать шалить, бегать, всюду находить что-нибудь интересное, со всеми, с кем только можно, поздороваться, поговорить, набрать в карманы все возможные и невозможные находки.
В церкви он никогда не скучал. Еще совсем крошкой он выстаивал длинные великопостные службы. Выстаивал, не присаживаясь, не шелохнувшись. Мать его рассказывала мне, как один раз, когда ему было 5 лет, она была с ним в церкви на улице Дарю у Стояния Марии Египетской. Несколько раз во время длинной службы она наклонялась к Сережику с предложением сесть. Он отказывался. В конце концов он сказал матери:
— Я совсем не устал. Я всегда в церкви читаю молитву Иисусову, и я не замечаю службы!
Он читал молитву Иисусову! «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного...» То, чего многие с трудом, с терпением, со слезами ищут и добиваются годами, — это сокровище молитвы, дыхание молитвы, — было у маленького пятилетнего мальчика...
Откуда он научился молитве Иисусовой? Ни отец, ни мать никогда его этому не учили. В доме у них долго болела и скончалась бабушка Сережика, любимая «Букочка». Сережик слышал разговоры о. Бориса с бабушкой о молитве Иисусовой, видел, что папа сам по четкам молится, все это запоминал, воспринимал, складывал в своем сердце. Ему очень хотелось самому иметь четки, и как-то в подворье, где он был любимцем всех студентов и иеромонахов, он сказал о своем желании о. Сергию Мусину-Пушкину. У того как раз были маленькие четочки, в 20 бусин, сделанные из остатков больших четок. Эти четочки Сережик получил в подарок и, сияющий, прибежал показать родителям. Мать не хотела, чтобы он молился по четкам, боялась чего-то показного в этом. Вернувшись домой, она взяла у Сережика его четки и повесила на гвоздик к образам. Сережику не позволялось выходить с ними из комнаты. Но иногда он, когда молился, брал их. Иногда его заставали среди дня перед образами со своими четочками: стоит, молится, потом обратно вешает их на гвоздь.
Часто в метро, в автобусе мать видела, что он шепчет молитву. Глаза серьезные, губы по-детски шевелятся; четок нет, так он пальчиками перебирает. Или вытащит из кармана пачку билетов метро, которые он собирал, и по ним отсчитывает молитву Иисусову.
Он вообще молился удивительно горячо и сознательно. Когда умерла его бабушка (ему было тогда 6 лет), в первый раз после ее смерти он стал на молитву — и с трудом мог перевести бабушку из числа живых в число умерших. Он помолился за живых — пропустил бабушку. Но когда начал заупокойную молитву, остановился и вот просто не мог помолиться о бабушке, как об умершей. Уткнется в подушку, поплачет, потом снова станет на молитву, опять дойдет до этого места — и опять остановится.
В заупокойной молитве Сережик просто и реально сознавал души умерших людей. Как-то раз он попал в церковь на улице Дарю во время похорон и слышал, как там поминали «рабу Божию Екатерину». Он внес ее имя в свою молитву и никогда не забывал поминать. Некоторое время спустя родители спросили его:
— Отчего ты молиться за нее? Ведь ты ее не знал?
— Как не знал? — ответил Сережик. — Ведь мы с ней на улице Дарю встретились.
С тех пор и отец его внес в свое поминание «рабу Божию Екатерину».
Когда Сережик сделался отроком, то есть начал говеть, с ним случалось иногда, что после причастия он совсем менялся. Он, такой веселый, живой, становился молчаливым, ни с кем не разговаривал, отказывался пить кофе, завтракать. Отойдет к окну, серьезно куда-то смотрит, тихий такой, и молчит. Его звали к столу, спрашивали, что с ним. Один раз даже мать спросила о. Никона, духовного отца Сережика, что это значит.
— Оставьте его, не трогайте, — сказал о. Никон.
Сережик очень любил рисовать. Нельзя сказать, чтобы он хорошо рисовал. Все, что он изображал, было очень примитивно даже для его возраста. Но интересно то, ЧТО он рисовал, ЧТО привлекало и занимало его. Я рассматривала уцелевшие его рисунки, все эти изрисованные и иногда измаранные бумажки. Всюду церкви, крестики, могилки, священники и часто — картины из Священной истории. Видно, как он все замечал, все представлял себе живо, реально. Ему запрещалось изображать Спасителя — уж очень некрасиво он рисовал человеческие лица, и все-таки есть рисунок Распятия. Сохранилась большая картина Входа Господня в Иерусалим со всеми подробностями еврейской толпы. Дети с пальмовыми ветвями, деревья, человек, влезающий на пальму за веткой... Люди идут по дороге, и много радости чувствуется во всех примитивных фигурках. А на самом краю картинки, справа, показываются голова и ноги ослика и видно только большое сияние Сидящего на нем. Тут Сережа не посмел изобразить фигуру Христа. Больше всего мне понравилось изображение Успения Божией Матери. Видно, с каким живым воображением рисовалась эта картина. Апостолы собрались вокруг Тела Божией Матери, видны остатки облачков, на которых они прилетели; тут же неверующий кощунник, схватившийся за одр Богородицы, руки его отсечены, пристали к одру, кровь течет. А над всем Спаситель в небесах принимает в объятия душу Божией Матери.
Рядом с этими духовными сюжетами — самые простые, детские: собачки, зверушки разные. Как он любил зверушек! У него был целый заветный мешочек любимых игрушек-зверушек: мишки, зайчики, собачки, лошадки. Он ужасно любил их, иногда расставлял на столе все свое полчище и любовался на них. Самый любимый был Яшка — большая плюшевая обезьяна, до невозможности истрепанная и затертая. С Яшкой Сережик никогда не разлучался, любил его нежно, спал с ним, и расстался только во время предсмертной болезни...
Последнее лето жизни Сережика, лето 1939 года, о. Борис с семьей проводил в детской колонии в Эленкуре, в чудной по красоте местности. Там-то я и познакомилась с ними, близко узнала Сережика, сблизилась и подружилась с его родителями. Как я уже говорила, мы много времени проводили вместе. Сережик стал меня звать «тетей» и говорить мне «ты», приняв меня доверчиво и просто в свое родство.
Никогда не забуду тех двух-трех дней, которые он провел всецело на моем попечении. Это была первая его разлука с родителями.
Смутное, тревожное было время. В воздухе нависала война, тяжелая, грозная атмосфера чувствовалась кругом. Дела вызвали о. Бориса в Париж. Жена не хотела покидать его в такое неспокойное время, да, кроме того, ей надо было показаться доктору. Поручив мне детей, о. Борис с женой уехали в Париж. Мы провожали их на автокаре. Дети махали до тех пор, пока знакомые лица в окне автокара не скрылись за поворотом. Верочка поцеловала меня, объявила, что сегодня ночью будет спать на маминой кровати, и побежала в колонию к своим подругам. Сережик сказал, что в колонию не пойдет, хочет быть все время со мной и хочет сейчас же писать письмо маме, только на маминой бумаге и в мамином конверте. Мы пришли ко мне. Я села с книгой, а Сережик устроился к столу и принялся за письмо. Из-за книжки я поглядывала на него. Косые лучи солнца лились в открытое окно. Наклоненная темная головка, воротник матросской курточки; губы и язык усиленно помогают писать, глаза сверкают, щечки постепенно разгораются от труда и переживаний. С орфографией дело не очень-то ладилось. Ошибки он принес проверять ко мне на колени. Помню наизусть его письмо: «Милая Кисанька! Как ты доехала? Как Папик доехал? Когда я вас проводил, я снаружи смеялся, а внутри плакал. Пишу у тети Тони, только там у нее я нахожу утешение в своем горе...»
Тут же решено было писать письма каждый день На следующий день он прибежал ко мне, сел за стол, написал: «Дорогой Мамик!» Но дальше пороху не хватило — погода была так хороша, так хотелось бежать в лес. Так этот «Дорогой Мамик!» и остался у меня в блокноте.
Через два дня родители вернулись.
Объявление войны застало нас в Эленкуре. Люди семейные, люди, имевшие на своем попечении детей, с тревогой спрашивали себя, где лучше устроить детей, куда их перевозить, где учить зимой. Принимались и отклонялись решения несколько раз в день.
Скоро судьба разлучила меня с семьей Старков надолго. Они переехали в детскую колонию Вильмуассон. Сперва жили в бараке в лесу, к зиме переехали в большой теплый дом колонии. Дети поступили во французскую школу. До этого, как я уже говорила, Сережик учился в русской гимназии, но говорил по-французски совсем хорошо. Учился он в этом году отлично. Несколько раз получал медаль, когда я уже после смерти своего отца на один день приехала к Старкам. И приласкал, и помолился со мной у заупокойной обедни, которую о. Борис отслужил для меня. В последний раз видела я тогда Сережика, прислуживавшего отцу в белом стихарике, с кадилом в руках.
Заболел он в день Крещения. Утром прислуживал за обедней, и кто-то еще сказал матери: «Какое у него сегодня особенное выражение лица было за службой!»
Днем у него поднялась температура — 37,5; он жаловался на ухо, железки за ушами распухли. Казалось, пустяки, но температура быстро стала подниматься, обнаружилось воспаление легких. Две недели он болел дома. Все это время температура была то очень высока, то немного спускалась. Доктора путались в симптомах. Один находил менингит, другой — воспаление в легких от какой-то бациллы. Подозревали стрептококки, подозревали коли бактерии, делали бесконечные анализы, которые ничего не давали и всех сбивали с толку. На 15-й день болезни доктора сказали, что положение угрожающее и посоветовали перевезти Сережу в госпиталь.
Все жители дома в Вильмуассоне любили Сережика, все волновались из-за его непонятной болезни. Когда пронеслась весть, что его перевозят в госпиталь, в коридоре, у дверей его комнаты столпились многие, желавшие помочь, посочувствовать или просто взглянуть на милого мальчика.
Он лежал в своей кроватке, знал, что его перевозят, и как-то совсем спокойно принял это известие. До этого дня он волновался своей болезнью, так что от него скрывали его ВЫСОКУЮ температуру, говорили, когда он спрашивал, — 38 вместо 40. Но с этой минуты он как будто понял, что положение его очень серьезно, и совершенно этому покорился. Вдруг он начал громко молиться, петь всенощную. Было около шести часов вечера.
— Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, УСЛЫ-ШИ мя, Господи! — и опять: — Господи, воззвах к Тебе, услыши мя!
В ручках он сжимал крестик. Было что-то до того трогательное в этой молитве, что все, слышавшие ее в коридоре, в дверях, плакали. При отъезде Сережик старался каждому сказать какое-нибудь ласковое слово, оказать внимание. Просил, чтобы не забывали кормить собачку Жучка.
В госпитале его положили в отдельной комнате. В тот же вечер, подчиняясь правилам госпиталя, родителям пришлось вернуться домой, оставить его одного. Сережик подчинился этому просто и покорно. Понял, что так надо. С ним ночевала милая, добрая сестра, католическая монахиня, которая, как и все, полюбила его, и, когда он просил, давала ему держать свое Распятие.
Так потянулись дни в госпитале. Утром родители приходили, проводили день, вечером прощались, расставались па долгую, тревожную ночь. Продолжала упорно держаться высокая температура, все около 40. Один раз под вечер Сережику стало совсем плохо, сердце слабело. Сестра вдруг сказала родителям, что лучше им остаться на ночь при нем. что она не ручается за эту ночь. Распорядилась, чтобы в палату внесли диванчик для родителей. Когда Сережик увидал этот диванчик, он понял, что папе и маме позволили остаться с ним на ночь и, повернувшись к сестре с полными слез глазами, сказал ей: «Спасибо! Я не забуду НИКОГДА то, что вы для меня сделали!» К утру сердце опять выправилось. На следующую ночь родителям пришлось опять уйти. Сестра сказала: «Этой ночью ничего не случится». И Сережик спокойно их отпустил, как будто и он знал, что сегодня он от них еще не уйдет.
Мать его все боялась, что он будет бредить по-русски, просить что-нибудь, и что сестра его не поймет. Поэтому мать внушала ему без них говорить по-французски. Так он и делал. Сестра рассказывала потом, что в долгие, томительные часы бессонницы Сережик молился вслух. То молился по-русски своими словами и вежливо объяснял ей: «Я просто по-русски молюсь, вы поэтому не понимаете». Иногда молился по-французски, и она слышала, как он молится за всех солдатиков, которые в траншеях, за всех несчастных, за всех, кому холодно, кто сейчас на дорогах, за раненых. Потом, уже в конце болезни, один раз он вдруг сам себя пожалел и заплакал: «Я сам теперь в раненого солдатика обратился».
В госпитале сестра ухаживала за ним от души, действительно боролась с болезнью, но как он страдал, бедненький, от этого лечения! От него не осталось ничего, одни кости, весь он был сожжен горчичниками, истыкан уколами. Сестра говорила, что не припомнит, чтобы кому-нибудь делали столько уколов. От болезни Сережик совсем не страдал, но от лечения — очень, и когда сестра появлялась со шприцем или горчичником, он, чтобы не кричать, судорожно сжимал в ручках Распятие, молился напряженно, так, что покрывался потом, и только так не кричал. За всю болезнь, которая продолжалась 32 дня, температура редко спускалась ниже 40, доходила до 41,8. Чего только не делали врачи, чтобы спустить температуру. Все обычные способы не давали результатов. Так, например, после холодного обертывания температура не спускалась, а поднималась еще выше. Сестра разводила руками.
Видели Сережика девять докторов. Одного светилу, детского специалиста (профессора Вейль-Аллэ, заведующего Парижским госпиталем больных детей) выписывали из Парижа. Все предположения докторов не оправдывались, все их расчеты опрокидывались... Все, что было в человеческих силах и возможностях, было сделано, чтобы спасти его. Но, видно, Господь судил иначе.
Последние 15 дней Сережик причащался каждый день. Он был в сознании до самого конца, иногда путался, иногда бредил, но, в общем, все время все осознавал. Причащался каждый день с таким особым благоговением, так ждал Причастия, так готовился к нему! Очень его мучило сначала, что он не может припомнить свои грехи — жар мешает. О. Борис стал причащать его, как больного, без исповеди, и это его успокоило: «Теперь папа причащает меня без исповеди, значит, больше нет у меня грехов». Как-то он сказал: «Мне так будет хорошо у Бога! — и сразу добавил матери: — Только ты не плачь».
Раз он видел во сне преподобного Серафима. Проснувшись, рассказал, что преподобный Серафим подошел к его кровати и снял с него горчичники, которые так его мучили. Действительно, в этот же день доктора отменили горчичники совсем. Это было самое мучительное в его лечении. Как-то раз, страдая от боли, Сережик сказал своей матери, что вот мученики, когда страдали, им это легче было, потому что они страдали за Христа. И мать поняла его мысль: они, мученики, за Христа страдали, а он, Сережик, за самого себя, то есть для своего здоровья страдает. Мать сказала ему. что и он может свои страдания как-то отдать в жертву Богу, терпеть для Христа. Сережик сразу же уловил эту мысль и успокоился, приготовился терпеть. Маленький девятилетний мальчик! Но вот явился преподобный Серафим и избавил его от лишних страданий.
В другой раз не во сне, а наяву, преподобный Серафим его поддержал. Сережик говорил: «Я знаю, что преподобный Серафим здесь! Я его не вижу, но я чувствую, что он здесь».
Удивительно, что, как будто сговорившись, друзья и близкие, переживавшие всем сердцем болезнь Сережика, привозили ему и присылали образки и разные святыни именно от преподобного Серафима. Прислали ему большой образ со вделанным камешком преподобного, другой образок — написанный на том камне, на котором молился преподобный Серафим. Этот камень Сережик и в ручках держал, и под подушкой, и целовал его, прижимаясь к нему. Привезли ему святой воды, вывезенной из России, из колодца Саровского. Прислали большой образ со множеством частиц мощей. Все эти святыни окружали его.
Молились за него, смело можно сказать, десятки людей. В скольких церквах его поминали, молились горячо, усердно, становясь на колена, со слезами. Скольких людей захватила и прямо-таки перевернула эта болезнь, эта невероятная борьба жизни и смерти в маленьком детском существе, и эта сильная борьба и победа духа ребенка над земными страданиями. Я не преувеличу, когда скажу, что не только близкие, но чужие люди, не знавшие Сережика, переживали остро все стадии его болезни, справлялись о его здоровье, старались получить последние известия. Мы все, пережившие эти дни, никогда не забудем того времени, того молитвенною порыва, в котором мы соединились, молясь за Сережика.
А как он сам молился! С каким напряжением держал в ручках крестик, прятал его и, поднимая одеяло и глядя на крест, молился. В такие минуты он говорил родителям: «Не смотрите на меня!» А у них не хватало духу спросить его, о чем он молится, о чем думает.
Иногда он бредил и в бреду говорил удивительные вещи, как будто ему дано было видеть и понимать то, чего здоровым людям не увидеть и не понять. Перед его кроватью дома висел большой портрет покойной бабушки. Раз он так радостно ей улыбнулся, как будто вдруг увидел ее: «Букочка милая, мы к тебе приехали!..»
В другой раз поздно вечером он все беспокоился об одном из мальчиков колонии, звал его но имени. Это было, когда он лежал еще у себя дома, в Вильмуассоне. Дортуар мальчиков находился в том же коридоре, через две комнаты. Все двери были закрыты, дети давно спали. Сережика успокаивали, но он не переставал волноваться: «Надо посмотреть, что делает Баранов! Посмотрите на Баранова!» Наконец, чтобы успокоить больного, кто-то пошел в дортуар. И что же? Действительно, все дети спали, а Баранов, оказывается, упал с кровати и продолжал спать на холодном полу между стеной и шкафом.
Накануне перевоза Сережика в госпиталь часов в 6 вечера он вдруг стал говорить матери: «Как мне хорошо! Какой сегодня свет, какое солнышко! Почему ты закрыла ставни, когда так светло?» Думая, что он бредит, мать стала говорить ему, что сейчас уже вечер, на улице совсем темно, но так как Сережик настаивал, она, наконец, открыла занавески и ставни окна, показала ему зимнюю ночную темноту. Сережик как-то недоумевающе посмотрел на черное окно: «Ах, это не то! Неужели ты не видишь, какой свет кругом?!» В это время приехал отец Лев и вошел в комнату. Сережик и к нему обратился:
«Отец Лев, вы видите, какой свет здесь? Мне так хорошо». — «Да, да, милый, свет! И слава Богу, что тебе хорошо». Эти слова его как-то успокоили.
А вот еще поразительный случай: в вечер, когда его перевезли в госпиталь, мать, вернувшись домой, сидела одна в своей комнате, как вдруг со стены сорвалась и упала фотография Сережика. Она оглянулась. Вдруг с другой стены упала вторая, упала третья... За несколько минут, без всякой видимой причины, упало 5-6 фотографий Сережика, — и именно Сережика, остальные оставались висеть на своих местах. Может быть, это была случайность, но, конечно, в такую минуту матери это было неприятно. Утром родители вернулись в госпиталь рано. Никто не видал Сережика со вчерашнего вечера, кроме госпитальной сестры, никто не мог рассказать об этом случае, но когда он увидел мать, то улыбнулся ей и вдруг говорит: «А карточек-то сколько попадало!»
В другой раз он вдруг, как бы всматриваясь куда-то, сказал: «Вот катафалк едет черный!» — «Но он мимо едет, Сережик?» — спросил отец Борис, затаив дыхание. «Да, мимо». На следующий день узнали, что в этот самый час умерла знакомая девочка в Париже.
В конце болезни он все просил крест. Ему подавали то один, то другой крест. «Нет, нет, не тот! Я знаю, что для меня есть еще один свободный большой крест!» Понимали родители, о каком кресте он говорил.
Наряду с этими, такими особенными словами, прорывался иногда самый детский бред: «Я еще таблицу умножения не выучил!» Потом, не в бреду, вполне сознательно как-то сказал: «Мне жаль только одного: я хотел школу кончить».
Сознавал ли он. что умирает? Конечно, сознавал! Он уходил из мира, любя мир, прощаясь с миром, но уходил как-то величественно, просто, с детской доверчивостью и верою в Бога, с молитвой и крестом, как подвижник.
А мир он любил. Больше всего на свете любил своих Папу и Маму, любил стольких близких — родных и друзей, собачку Жучка, котенка, любил свои игрушки. В больнице, когда он был совсем уже без надежды на выздоровление, ему захотелось поиграть игрушечным поездом, который ему подарила тетя. О. Борис на больничном столике пускал ему заводной поезд, а он глазками следил и радовался. В другой раз ему вдруг ужасно захотелось иметь свисток. Конечно, сразу же достали свисток, который очень ему понравился. Сережик спросил, можно ли ему свистеть вместо того, чтобы звать сестру. Добрая сестра очень обрадовалась такому проявлению жизни: «Ну, конечно, мой маленький, свисти, сколько тебе захочется!» Только, кажется, один раз он и свистнул. Больше от слабости не мог.
Сережик очень любил песенки. Все заставлял о. Бориса петь ему «Баю-баюшки-баю», «В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла...» Но больше он любил святые слова. Когда ему бывало особенно плохо, он просил псалмы: «Читай псалмы, читай псалмы!» И под чтение псалмов он успокаивался. Или акафист преподобному Серафиму о. Борис читал ему. Прочитает весь, начинает сначала, а Сережик слушает и утихает. Очень он метался последние дни.
Отец Никон, приезжавший к Сережику в больницу, сказал ему раз, чтобы утешить и подбодрить его:
— Вот, поправляйся, вырастешь большим, тогда владыка митрополит благословит тебя монашеским крестом и даст тебе имя Серафим!
Сережик как-то необычайно серьезно отнесся к этим словам и стал тут же просить, нельзя ли не дожидаться, чтобы он вырос, а теперь же, не откладывая, дать ему монашеский крест и новое имя любимого святого, преподобного Серафима. Так серьезно он просил, что о. Никону пришлось передать его просьбу митрополиту. Владыка особенно любил Сережика, беспокоился о нем и, конечно, был очень взволнован этой необычайной просьбой девятилетнего мальчика. Прислал ему маленький деревянный крестик с Елеонской горы и сам впоследствии говорил с любовью и со слезами:
— Я так чувствовал, что это будет Сережикин Елеон, вознесение его...
Трудно описать, какое впечатление произвел на Сережу этот крестик. Как будто это действительно был его монашеский постриг. Крестик он взял, сжал в кулачке и больше с ним не расставался. Матери сказал:
— Только не говори об этом никому чужим.
Это была его дорогая, святая тайна. Всем близким он протягивал свой крестик, давал целовать его и ручку свою, как будто он благословлял всех, и так значительно благословлял. Разве прежний, здоровый Сережик позволил бы кому-нибудь поцеловать свою руку?
Когда я приезжала к нему за четыре дня до его кончины, он также протянул мне крестик и сказал таким изменившимся, хриплым голоском: «Он мне дал имя...»
Больше не мог говорить, но я уже знала, в чем дело, и поняла.
А между тем ему становилось все хуже и хуже. Не было возможности победить воспаление легких, очаг вспыхивал все в новых и новых местах, температура не спадала.
Пришел момент, когда доктора госпиталя сказали родителям, что больше сделать ничего нельзя. Доктор-француз сказал отцу Борису:
— Если бы этот ребенок был, как другие, можно было бы еще надеяться, но вы сами видите, что это Ангел... А задерживать на земле Ангелов не в наших силах!
Родители решили перевезти его домой, чтобы он умер дома. В тот же день его и перевезли (16 февраля).
Когда Сережика увозили из больницы, он скрестил ручки на груди: в одной ручке держал свой крестик, в другой — образок преподобного Серафима; а свисток любимый попросил положить под подушку: для него уже не хватало ручки.
Привезли его домой, положили в собственную, привычную кроватку — так лучше было ему, окруженному всеми любящими лицами, в своих стенах, увешанных знакомыми иконами и фотографиями.
Он прожил еще трое суток. Отец Борис продолжал причащать его ежедневно. В первый же день переезда его домой приехали о. Никои, о. Лев. Решили втроем с о. Борисом пособоровать его. Сережик так любил всякую церковную службу, молитву, а тут, когда его начали соборовать, он вдруг как-то недоумевающе на всех посмотрел, даже метался немного. Когда о. Никон наклонился к нему, он вполне сознательно сказал:
— Зачем это? Я каждый день причащаюсь — ведь это гораздо больше...
Всех смутили эти слова. Мне кажется, что усиленная молитва об исцелении казалась ему бессмысленной, он знал, что умирает. Сознание он сохранил до самого конца. Не только сознание, но и свою особенную приветливость, ласковость, внимание к людям. Его последние ласковые слова, его уже прерывающийся голосок никогда не забудешь.
Накануне кончины доктор, надеясь найти внутренний гнойный очаг, настоял на радиографии, и Сережика повезли на автомобиле за несколько улиц. Он ехал еще довольно бодро и с беспокойством спрашивал о. Бориса:
— Папа, тебе не дорого это будет стоить?
Но после радиографии Сережик очень устал, пульс стал слабеть и временами совсем исчезал. Доктору казалось, что он нашел глубокий внутренний нарыв в легком. Он хотел сделать выкачивание гноя, но на следующий день Сережик был настолько слаб, что решено было сделать ему перед выкачиванием переливание крови. Дала ему свою кровь одна милая русская дама. Сережик повернул к ней голову после переливания и сказал:
— Спасибо! Вам не больно?
Сердце все слабело, дыхание становилось труднее. Через час его не стало.
...И вот он лежит на столе в своем белом стихарике с крестиком и четками в руках.
Когда шили этот стихарик на Пасхе этого года, Сережик вдруг спросил:
— А вы меня в нем похороните?
Он был такой здоровый, веселый мальчик, никто тогда не обратил внимания на эти слова. Но слова запомнились и вспоминались теперь.
Он лежал весь беленький (в первый день еще не навезли цветов), и в этой простоте и строгости было что-то чистомонашеское.
Стихарик, виднеющаяся из-под него вышитая русская рубашечка, крестик, четки. На столике, в ногах его — собранные святыни, привезенные ему, аналой с Псалтирью и приготовленным кадилом, лампадка, свечи. Восковые ручки и его дивное личико, незмного выражения покоя, мира и света...
Скончался Сережик в понедельник, 19 февраля. Похоронили его в четверг, 22-го. Три полных дня и три ночи он был еще с нами.
Те, кто пережил чудо этих трех дней, наполненных невыразимым таинственным присутствием, никогда их не забудут.
Несколько раз служились панихиды, и многие, многие собирались вокруг Сережика помолиться. Редко о. Борис служил один, чаще ему приходилось сослужить другим священникам, которые приезжали поклониться маленькому подвижнику. Все его знали, все любили, для всех его кончина была потрясением и искренним горем. На первой панихиде как-то невольно о. Александр Калашников помянул его «блаженный отрок Сергий». И так и осталось за ним это звание. Воистину «блаженный отрок»! Не «блаженный младенец»; пора младенчества ушла от него, от этого зрелого плода Господней нивы, но блаженство осталось.
В промежутках между панихидами, днем и ночью друзья и близкие читали Псалтирь. Я оставалась с родителями Сережика до самых похорон. Сколько раз, когда меня сменяли в чтении Псалтири, я с сожалением отдавала книгу. Не хотелось покидать эту комнату, не хотелось уходить из этой светлой, молитвенной атмосферы, окружавшей его. Ночью, когда в промежутках между чтением я ложилась отдыхать в соседней комнате, я невольно думала: «Вот ложусь отдыхать, спать, а рядом — эта красота». Не хотелось упускать редких драгоценных минут. И в тишине ночной особенно хорошо было около Сережика, особенно чувствовалось присутствие невидимое, таинственное, светлое...
К некоторым панихидам приводили детей колонии. Один раз пришел к службе директор французской школы и привел одноклассников Сережика. Очень трогательно было видеть этого беленького отрока в стихарике, который лежал с таким чудным, светлым личиком, окруженного живыми детьми, особенно самыми маленькими. Он так хорошо лежал, так покойно, радостно отдыхал, что детям не могло быть страшно. Малыши неудержимо плакали, так наивно, просто, усердно крестились, вытирали кулачками слезы. Трудно было, глядя на них, удержаться от слез.
Хоронили Сережика на четвертый день после его кончины, 22 февраля. Во гроб положили накануне, 21-го вечером. На лице его не то что не видно было следов разрушения, которых можно было опасаться после такой страшной болезни с внутренним гнойным процессом, наоборот, — исчезли с лица всякие следы страдания, болезни. Личико менялось,' светлело, яснело. Он был прекрасен.
Сережика похоронили на русском кладбище в Сент-Женевьев де Буа. Из Вильмуассона довезли гроб на автомобиле. Собралось семь священников (архимандрит Никон, о. Александр Калашников, о. Лев Липеровский, о. .Александр Чекан, о. Димитрий Клепинин, о. Борис Старк и о. Георгий Сериков). От машины до церкви несли гроб одни священники под медленный перезвон колоколов кладбищенской церкви. Впереди и кругом гроба множество детей несли цветы, венки, привезенные Сережику. Все больше белые цветы.
Те, кто был на похоронах Сережи Старка, никогда не забудут этой удивительной службы, этого особенного молитвенного подъема, красоты и благолепия. Толпы народа собрались к отпеванию, съехались из Парижа, несмотря на дальность расстояния, неудобство и утомительность путешествия. И вот она, могилка, окруженная русскими крестами, недалеко от милой русской церкви с синим куполом, под необъятным ясным куполом весеннего неба, в котором заливаются первые жаворонки.
А разве Сережик сам в могиле? Разве не смотрит он на всех нас своими ясными, просветленными глазками оттуда, из этого высокого голубого неба? Не радуется, что множество людей собралось вокруг его могилки, что все они и многие другие души человеческие ради него возносят теплые молитвы к Богу?
Его собственное и постоянное устремление к Богу, проявлявшееся во всей его недолгой жизни, благодатным свежим воздухом пахнуло в души всех тех, кто молился за него.
Многим, молясь за него, невольно хотелось молиться ему...
Антонина Михайловна Осоргина (монахиня Серафима)
ПОСЛЕСЛОВИЕ
К написанному Антониной Михайловной Осоргиной (ныне монахиней Серафимой)* мне хотелось бы прибавить несколько подробностей, которые от нее ускользнули. Сережик был большой уставщик — хранитель церковных порядков и традиций.
Он знал, что человека, постриженного во чтецы и как такового носящего стихарь, хоронят в нем. А над ним не была совершена хиротесия во чтецы, и поэтому он не знал, можно ли его хоронить в стихаре. Действительно, эта мысль занимала его вскользь еще раньше, но, когда он заболел и когда он уже был уверен, что умирает, эта мысль вновь забеспокоила его. Он настолько знал, что умирает, что попросил принести в больницу все, во что его надо будет облачить, и в том числе и стихарик. Когда увидел, что мама принесла все, вздохнул с облегчением. Когда после тревожной ночи, проведенной нами в больнице на диване, он увидал, что на следующую ночь диван унесли, он сказал нам:
— Идите... Это не сегодня. Видите, диван унесли!
Он распределил многие свои вещи, игрушки, книги — кому что после него подарить.
Может показаться странным, что в больнице не сделали рентген, но это было первое полугодие войны, все еще не наладилось, и, в частности, из-за отсутствия топлива зал с установкой рентгена был не топлен, и в феврале им пользоваться не могли. Наш вильмуассонский врач взял кабинет и клиентуру своего коллеги, ушедшего на фронт, и там была полная рентгеноустановка. Этот доктор появился во время пребывания Сережика в больнице, и до больницы мы к нему обратиться не могли. Другой доктор такой установки на дому не имел, и поэтому до больницы сделать просвечивание было невозможно.
Пенициллин был уже в обращении, но он появился только-только и весь был отдан фронту и войскам, а мирное население им еще не лечили.
Отец Борис Старк
* Монахиня Серафима (Осоргина Антонина Михайловна). Родилась 1 июня 1901 года в имении Осоргиных в Калужской губернии. Отец — прот. Михаил Осоргин (ум. 15.12.1939), настоятель домовой церкви в Кламаре под Парижем. Мать — Елизавета Трубецкая. Во Францию приехала с родителями в 1931 году. Преподавала литературу в основанной ей школе в Кламаре. Составитель учебников грамматики русского языка и истории русской литературы. В 1970 году поступила послушницей в обитель Покрова Пресвятой Богородицы в Бюсси. Приняла монашеский постриг с именем Серафимы в честь прп. Серафима Саровского. Умерла 25 декабря 1985 г. в Покровском монастыре. — Прим. ред.
По брошюре издательства Свято-Тихоновского Богословского института.
ВАЖНО: Все авторские матералы (статьи о воспитании, супружеских отношениях, чадородии), размещенные на этом сайте, отражают личную точку зрения автора и ни в коем случае не являются руководством к действию без благословения вашего духовника.